Валерий Афанасьев: «Не всякий достоин проклятия. Я заслужил такую честь»
Гуманитарные

Валерий Афанасьев: «Не всякий достоин проклятия. Я заслужил такую честь»

Год выхода:
2016
Страна производитель:
Россия
Жанр:
Гуманитарные
Длительность:
52 мин.
Лекторы:
Валерий Афанасьев
Производитель:
Московская филармония

Пианист, романист и коллекционер Валерий Афанасьев поговорил с Ярославом Тимофеевым о музыке, котах и винах.

— Вы сейчас сказали, что вас можно оторвать только от написания романов. Если это происходит, что вы делаете с человеком, который вас оторвал?

— Этого не происходит. Дело в том, что писать все-таки трудно. Играть на рояле очень легко: поставьте рояль среди улицы, и я буду играть, если только меня машина не собьет. Игре на рояле ничего не может помешать — концентрация не та. А когда вы пишете, тут «и жизнь, и слезы, и любовь». И прежде всего — сомнение.

Я сейчас как раз шел к вам и думал: странно, когда играешь на рояле, не возникает никаких сомнений. Ну у кого-то, может быть, и возникает, но у человека, который пишет, — нет. Очень часто преувеличивают важность вдохновения в игре на рояле: «Ах, какой концерт был! А вот позавчера — не то». Вообще-то говоря, пианист всегда должен быть в ударе. Либо он болен.

Мария Каллас, например, всегда уходила, не допевала оперу, если чувствовала себя не очень хорошо. В принципе, в таких случаях надо отменять концерты, а если уж ты сидишь на сцене…

— Ясно. Вы учились у Якова Зака и у Эмиля Гилельса. Это было по очереди или одновременно?

— Сначала у Зака, потом у Гилельса.

— Можете сравнить их педагогический метод?

— Яков Израилевич был очень тонким психологом. Эмиль Григорьевич не то чтобы не знал, что такое психология, но был далек от нее. Он жил, я бы сказал, в пространстве гармонии, в которое такая мелочь, как психология, не залезала.

Единственное, что я могу сказать вам — не по поводу того, как они занимались, а по поводу результата, — Яков Израилевич научил меня пространству в музыке, а Эмиль Григорьевич — времени. Я, конечно, кое-что об этом знал, но гораздо больше я знал о времени, нежели о пространстве. Пространство, которому научил Зак, — это пространство между интервалами, например. Я этому очень мало значения придавал. А без времени как-то трудно обойтись. Либо его боишься, либо наоборот им распоряжаешься, как Эмиль Григорьевич делал.

Теперь вообще-то времени боятся, паузы сокращают — надо все время играть, надо все время работать. А паузы — это как бы не работа. Публика может отвлечься, публика может тебя забыть.

— Когда вы сказали про интервалы, я сразу вспомнил Стравинского с его сном. Он рассказывал, как однажды ему приснились интервалы в виде каких-то желеобразных яиц. А как объяснял Зак, что такое пространство в музыке? Фактура или что?

— Во-первых, он считал, что самый напряженный интервал — это секунда. И, в общем-то, был прав, конечно. У Зака был не недостаток, а, очень грубо, по-детски говоря, бзик. Бзик заключался в том, что он автоматически создавал это так называемое «пространство» за счет своеобразных оттяжек, над которыми я даже посмеивался. У нас были не очень хорошие отношения, но, несмотря на это, я о нем вспоминаю с большой благодарностью. Кстати, иногда даже хорошо, что отношения не очень хорошие, — это создает своеобразное напряжение, из которого многое может родиться.

Яков Израилевич дал мне почувствовать, что фортепиано — как бы живой организм, который сродни моему организму, моему телу. Ну, например, звук он мог показать на спине. Я до сих пор помню, как он надавил мне вот сюда на спину, это произвело на меня большое впечатление. Может быть, лучше было не давить, а просто объяснить, что такое шлепок, потому что шлепок очень помогает для звука — это видно на видеозаписях Гилельса, а еще более ясно — у Микеланджели.

— Вы по своей воле поехали участвовать в конкурсе?

— Ну как вам сказать, все не так просто было в те времена. Это сейчас можно решить: «Поеду-ка я на конкурс. Провалился? Хорошо, поеду на другой». Тогда было иначе. Причем это была не идея Якова Израилевича. Немножко посвящу вас в тайны консерватории.

У нас были прослушивания, на которых присутствовали профессора. На одном из таких экзаменов меня услышал Флиер и сказал тем, кто там был, — в частности, Соколову, нашему декану (почему он это сказал — до сих пор не понимаю): «Валерий Афанасьев должен поехать на конкурс Баха». А Яков Израилевич… Может, у него были другие планы, другие проекты, связанные со мной. Во всяком случае, он ничего не сказал.

Но Соколов свою фразу запомнил и, встречаясь с Яковом Израилевичем, напоминал ему: «Афанасьев готовится к конкурсу Баха?» Вот таким образом я поехал на конкурс Баха.

С конкурсом королевы Елизаветы все было сложнее, потому что я перешел от Якова Израилевича к Эмилю Григорьевичу. Причем у меня это никогда не получилось бы, если бы сам Яков Израилевич не проделал эту операцию. Он поговорил с Эмилем Григорьевичем, и тот меня взял. И когда Яков Израилевич единственный раз приехал ко мне домой, чтобы об всем этом рассказать, он добавил: «На вашем месте я поехал бы на конкурс королевы Елизаветы. Вы должны что-то сделать в этом роде, потому что баховского конкурса недостаточно». Ну так и получилось.

В конкурсе Чайковского я участвовать не хотел. Когда меня назначили на него, я заболел, причем не нарочно. У нас иногда болели нарочно, а тут нет — просто так получилось.

— Как интересно, что педагог сам позаботился о переводе своего студента. Сейчас это редко бывает.

— Яков Израилевич был уникальным психологом и даже провидцем каким-то своеобразным. Он… Я могу рассказать вам быстренько одну историю. Тем более что вы произнесли одну интересную фразу — «сейчас и тогда».

В тот момент, когда я стал готовиться к конкурсу Баха, Яков Израилевич сказал: «Этот конкурс нужно выиграть прежде, чем вы на него поедете». Разумеется, я спросил: «Как это можно сделать?» Он сказал: «А вы представьте все прелюдии и фуги Баха наизусть. На выбор».

Так я и поступил. Вместо того чтобы играть Ганона, я играл прелюдии и фуги Баха, и должен сказать, что это прекрасная школа.

— Оба тома?

— Оба тома я выучил наизусть. Кстати, в Лейпциге нас так и не спросили. Женя Королев тоже выучил все. Я считаю его одним из лучших пианистов мира. Одним из трех. Их так сейчас мало, что, вы знаете, надо за каждого…

— Тогда сразу остальных двух назовите, пожалуйста.

— Это трудно… Не знаю, не знаю. Я знаю, что Женя Королев — один из трех. Но я хотел вам рассказать, собственно, об уроке. Как-то я прихожу к Якову Израилевичу на урок и играю не самую трудную прелюдию — фа-мажор из первого тома. Совершенно не помню, говорил ли он что-нибудь. Если бы я знал, что последует дальше, я бы наверняка записал бы все, не знаю, на что — на айпод. Вдруг он вынимает ручку из кармана, снимает колпачок и пишет в нотах: «Будь ты проклят!» С восклицательным знаком.

Я смотрю на ваше лицо — оно не изменилось совершенно. Когда я рассказываю эту историю, все в ужасе, а вы восприняли ее как что-то обыденное. Это совсем не обыденное.

Представьте себе, что это происходит в Америке. В то время даже. Ну, сейчас — разумеется. Даже у нас в России сейчас, если такое произойдет, как вы думаете, что будет после этого?

— Уголовное дело.

— Уголовное дело. Во всяком случае, профессору больше консерватории не видать.

Это был совершенно замечательный ход. Во-первых, Яков Израилевич знал, что меня это не убьет. Я уже говорил, что мне никто не может помешать. Наверное, меня никто и убить не может — за исключением какого-нибудь хулигана. А, как говорил Ницше, что не убивает, то помогает. И это мне помогло, вне всякого сомнения.

Я понял, что за прелюдию Баха человек может быть проклят, а проклятие — это не просто так. Не шуточки, не хиханьки да хаханьки. Если вы помните, в «Риголетто» есть такой эпизод в начале: там граф какой-то, не помню, на «М», с дочкой которого Герцог забавляется, говорит: «Проклинаю тебя!» Тут Риголетто начинает свои «хахаха», «хихихи». — «Ах, ты смеешься? Ну и тебя тоже проклинаю».

Потом графа ведут в тюрьму, он проходит мимо портрета Герцога, и говорит: «Ладно, ты вообще человечеству не принадлежишь. Ты даже моего проклятия не достоин. Ты вообще ничего не достоин — ты не человек. А вот с тебя, Риголетто, проклятие не снимаю». Понимаете, на какую мысль это может натолкнуть?

Меня это натолкнуло на следующую мысль: не всякий достоин проклятия. Я уверен, что Яков Израилевич был осторожным человеком. Думаю, что он никого, кроме меня, никогда в жизни не проклинал. Вот видите, я заслужил такую честь.

— А как вы объясняете это? Как вы сыграли прелюдию, что он достал ручку?

— Вот меня Белла Михайловна Давидович тоже спросила: «Ну что вы сделали, Валерий?» Белла Михайловна была очень близка с Яковом Израилевичем. Но я не помню. Если бы я знал, что такое последует, я бы все запомнил, каждую деталь.

— Как вы думаете, это «будь ты проклят» из разряда Монтероне или это «Ай да Пушкин, ай да сукин сын»?

— Нет, ну что вы!

— То есть это не восторженное «будь ты проклят»?

— Ну что вы! Проклятие — это очень серьезно. Я воспринимал это не как «сукин сын», а как «будь ты проклят». Помню, пошел в училище и показал это Елене Исааковне Каспиной. У меня там были замечательные педагоги тоже. «Это он? Это он написал? Не может этого быть!», и так дальше. В общем, вот видите разницу между нынешнем временем и тем временем?

— Да.

— Разница заключается в том, что… во-первых, для нас это было что-то святое. Понимаете, это был вопрос жизни и смерти — игра на рояле. И вообще соприкосновение с музыкой. Не просто сел и сыграл. Вот как теперь? Мне говорят в Японии: «У вас нет никакой драмы? Расскажите нам какую-нибудь драму. Мы, японцы, очень любим драму».

Я говорю: «Как вам сказать, если учесть, что я все-таки покинул Родину, да? Правда, у меня уже родители умерли к тому времени, я был один, но это ничего не означает: я оставил друзей, а друзьями я очень дорожу. Я уж не говорю о городе, о квартире. Я жил в высотном доме на Котельнической.

Не могу сказать, что тогда любил этот дом, но сейчас мне кажется, что это очень красиво. Тем более, что там и дворик замечательный и все такое прочее.

Понимаете, ну какая драма? Я никогда этим не пользовался. А люди пользуются всем. Они даже придумывают какие-то вещи.

Элен Гримо придумала волков. Может быть, она с ними и жила, но какое отношение это к музыке имеет? И теперь все так. Я, например, с кем-то… с Виктором Кисиным, почему бы не назвать его имени, он не скрывается. Он талантливый композитор, живет в Бельгии. Один раз мы встретились. Недалеко друг от друга живем.

Я хотел поговорить с ним о Грише Соколове — не знаю, почему. Только я начал говорить, как он вдруг меня прерывает и говорит: «Вы знаете, Гриша очень много в юности страдал».

Ну все, разговор на этом закончился, потому что этот аргумент — страдал, не страдал, — как у нас говорилось, это его личное дело. Я могу посочувствовать, но мы же говорим о музыке, а не о страданиях человеческих, которые, конечно, емкостью определенной обладают.

Когда я встречаюсь с людьми и начинается что-то такое — «много страдал» или «из многодетной семьи», я говорю: «Если вы вступаете в область музыки, да и вообще в область искусства, забудьте два слова: дружба и страдание». Если вы играете, например, в четыре руки или на два рояля с другом, просто потому что он друг ваш, или с женой, потому что она просто жена… Она, скажем, пианистка, а вы — скрипач. И начинается.

Это очень распространено. Ваше дело, конечно, но просто знайте, что вы — вредители. Я бы не использовал такое определение, как преступление против человечества, но иногда это доходит даже до таких степеней. Что нам остается в нашей жизни? Музыка, искусство, литература, философия, поэзия. Что без них делать? А тут, понимаете, это все засоряется, потому что, видите ли, жена обидится, да даже просто приятно с женой быть на сцене. Недостаточно путешествовать с ней по всему миру, я еще и на сцену ее поволоку.

Это все ужасно. Я с этим борюсь, как могу, потому об этом сейчас и говорю.

— А как вы с этим боретесь? Отстреливаете жен?

— Говорю об этом. Надо, чтобы люди это понимали. Самый популярный пианист в Японии, например, играет плохо. И все об этом говорят. Специалисты во всяком случае. Но он самый популярный, потому что слепой. И никого это не удивляет.

Я как-то сказал в интервью: «Ну что же, давайте я переломаю себе ноги, но, наверное, этого недостаточно. Ослепнуть мне пока как-то не хочется и оглохнуть тоже нет, а вот ноги могу переломать. Но что это даст?» Я буду выезжать на кресле-каталке, протезами буду нажимать на педали, но это же все ужасно, понимаете, это кошмар. Нет, от этого надо раз и навсегда отказаться, хотя бы поняв, что, если мы говорим о пианисте, не надо говорить о волках.

— Нет, а что значит отказаться? Если он слепой и играет, мы же не должны ему запрещать?

— Не ему надо отказаться, а им надо отказаться. Ну пожалуйста, если он слепой, пусть играет, но не ходите на его концерты, если вы считаете, что он плохой пианист.

Был такой эпизод с Шарлоттой Рэмплинг — может, вы слышали. Какая-то пара африканос, как они теперь говорят, решила бойкотировать «Оскар», потому что нет черных, назовем их так, я думаю, это прилично, во всяком случае в России, — черных актеров. Или цветных. Ну цветных — это можно и про японцев это сказать. Черных, ладно. И в прошлом году их не было. Эта пара повлекла за собой и других, в общем, волна такая возникла, и в конце концов Рэмплинг, которая номинирована на «Оскар», сказала: «А может, они этого не заслуживают?» Но добавила, правда, очень опасную фразу: «Это антибелый расизм».

Я считаю, что этого не надо было говорить, но где-то, в принципе, можно и так охарактеризовать ситуацию. Просто не надо этого делать, иначе теряет силу замечательная первая фраза — «а может быть, они не заслуживают?» Подумайте об искусстве. Что вы теперь, будете считать количество?

Это мне напоминает одну спонсоршу, миллиардершу из Бельгии, которая могла сделать очень многое для искусства, в частности для пианиста, которого я очень люблю, — Сергея Каспрова, который как-то в тени, потому что он ничего не делает на сцене. Знаете, теперь нужно показать, что вы любите музыку. Или есть такой пианист… не знаю, назвать ли его. Ну, не важно. Он обливается потом, я называю его «обливающийся потом Мефистофель».

— Ланг-Ланг что ли?

— Нет, я имею в виду российского представителя этой профессии. Ну, не важно. Ланг-Ланг нет — он потом не обливается.

— Обливается.

— Уже начал? Вы понимаете, публика думает, если он обливается потом, значит, он чувствует музыку, значит, его эмоция пробила. Пробила до такой степени, что он заливает клавиатуру. Ему теперь отказывают в хороших роялях иногда. Зрительный элемент настолько важную роль сейчас играет.

Знаете этот старый анекдот замечательный? Мужчина ждет в роддоме рождения своего ребенка. Выходит врач-акушер и говорит: «Ну вот, состоялось». — «Сын?» — «Да, сын». — «Какое счастье, Господи! Родился ребенок, да еще сын ко всему прочему! Можно его увидеть?» — «Да, конечно, вы можете его увидеть, но только я должен вас предупредить: у него нет ног». — «Ну это, конечно, ужасно, но я буду его на кресле-каталке возить. Все равно, сын ведь!» — «Да-да, но подождите, у него и рук нет».

И так все это продолжается, выясняется, что у него и туловища нет, и в конце концов отец спрашивает: «А что же у него есть? Ведь что-то у него есть!» — «Да, ухо». — «Хорошо, но можно на это ухо взглянуть?» — «Ну да, пожалуйста». Заходит в палату, там на подушке лежит ухо. Папа наклоняется к нему и говорит: «Здравствуй, сыночек». — «Говорите громче, он плохо слышит».

Понимаете? А сейчас как раз наоборот: ушей-то нет у людей, а все остальное — есть.

— Хорошо, давайте вернемся к драме. Собственно, мы и не уходили никуда — вы сплошную драму рассказываете. А как вы решили в 25 лет эмигрировать?

— В 26 с половиной.

— Сразу решили или долго шли к этому?

— Да вы что! Это все было постепенно. Началось все, наверное, с американской выставки. Даже в том возрасте (сколько мне было? лет 10–11) я помню, что, если по телевидению и показывали что-нибудь зарубежное, это всегда было связано с какими-то демонстрациями, кто-то из чего-то палил, бомбы какие-то взрывались.

В общем, у меня, у ребенка, создалось впечатление, что на Западе спокойно по улице пройти нельзя. Выйдешь на улицу и в тебя кто-то тут же пульнет. Везде дым, пожар и так далее. А тут, на этой американской выставке, показывали какие-то фильмы о повседневной жизни американцев. Это было очень приятно, а некоторые вещи меня поразили: машина «Шевроле» с открытым капотом, например.

Я тогда обожал технику, а сейчас не то чтобы терпеть не могу, но у меня все старое, мобильным телефоном я практически не пользуюсь, компьютером пользуюсь только как писатель. В интернет выхожу очень редко. Короче говоря, это был первый шаг, а второй — когда я подумал: все-таки надо жить заграницей, потому что у нас… хотя нельзя сказать, что у нас не было икры, например. Икра тогда еще, в 1958 году, была. Но мы тогда не осознавали, что икра — это что-то невероятное. Она продавалась в табачных киосках.

— Вы про красную или про черную?

— Черную, конечно, ну что вы. Причем паюсная, такая-сякая, зернистая, осетровая. Ну а потом и красной не стало.

Так вот, второй шаг — это то, что я в какой-то газете прочитал, как человек уехал и потом вернулся, потому что там у него ничего не получилось. Помню, прочитал эту статью и подумал: а у меня получится. Ну, если бы у него что-то получилось, то, разумеется, никакой статьи бы не было. Он попросил прощения, вернулся: «Запад — это кошмар, это ужас» и так далее.

Когда я окончательно решил уехать мне было, наверное, лет 14. Я шел к этому постепенно. Но, понимаете, идти — это одно, а осуществить — совсем другое. Я обожал своих родителей, и мама у меня умерла буквально за шесть месяцев до моего окончательного отъезда. Тогда я уже был свободен.

До сих пор не понимаю, почему меня выпустили, ведь у меня не было заложников: выпускали обычно тогда, когда у людей и жена, и дети, и свояченица. Более того, меня в одну страну выпустили два раза в один и тот же год. Тоже было такое неписаное правило в Госконцерте — не выпускали, чтобы не завязывались слишком тесные контакты.

— Так. И что вы сделали в Бельгии? Пришли и сказали «я хочу у вас остаться»?

— Ну что вы, все не так просто было. Это у нас так рассказывали. Знаете, подошел к полицейскому и сказал: «Я выбрал свободу». Нет-нет, ну может, в Америке это возможно — я не знаю, в Америке я не пытался.

В Бельгии это очень трудно. Надо было пойти в ООН. Я три часа говорил с американским офицером, пытаясь убедить его в том, что моя просьба была не пустой забавой. Это было очень тяжело. Во-первых, он сказал, что я не имею права на статус политического беженца, потому что меня не преследуют по политическим мотивам в моей стране. Но я объяснил — и он это знал, — что, если бы меня преследовали по политическим мотивам, я либо был бы в психушке, либо меня выгнали бы из страны. Тогда это практиковалось, как вы знаете.

Потом я совершил одну ошибку забавную, которая могла мне стоить очень дорого. Он спросил: «А, собственно, зачем вы хотите покинуть Родину?» Я сказал: «Вы знаете, мне хочется, например, съездить на концерт Караяна в Лондон. Или сходить на выставку Кандинского в Париже». Вы можете себе представить, какой я был балбес?

«Что?! На выставку Кандинского в Париже, я не ослышался? Вы понимаете, что вы говорите? Вы хотите покинуть Родину для того, чтобы пойти на выставку Кандинского в Париже?»

Я стал объяснять, что мне хочется передвигаться свободно. Ездить по всему миру. В СССР это невозможно. Если я захотел, например, из СССР поехать в Италию, надо черт-те что вытворять: присоединиться к какой-то туристической группе, пройти проверки невероятные. В общем, мне пришлось три часа его убеждать.

— И потом вы получили бельгийское гражданство?

— Нет, ну что вы!

— Ну расскажите.

— Ну что вы, даже Арно, один из самых богатых людей в мире, самый богатый француз, не получил. Это очень трудно. Надо пять лет жить в Бельгии. Мы все бежали из Франции. Я бежал из-за налогов, ну и по всяким другим причинам. Я не хотел окунаться в их идеологическую атмосферу. Там же всем социалистическая идея пришла в голову. Что бы ни случилось — она воплощается, потому что она социалистическая, гуманитарная, гуманная, справедливая и так далее. Я этого достаточно насмотрелся в СССР.

Ну вот, Арно тоже захотел бежать из Франции. Как Депардье — это всем известно в России. И попросил гражданства Бельгии. Ему говорят: пять лет надо. «Ну как?! У меня же здесь предприятия есть». Нет, нужно пять лет. Уехал обратно. Сказал, что продолжает верить во Францию.

Нет, в Бельгии очень трудно устроиться. Я получил паспорт политического беженца, который был в общем-то неплохим, но потом меня его лишили. И я тоже по-дурацки поступил. Надо было с кем-то посоветоваться, и я мог его сохранить. А мне дали паспорт иностранца, проживающего в Бельгии. Это был кошмар: чтобы выехать в другую страну, нужно было часами стоять в каких-то очередях в консульствах.

— И потом прошло пять лет, и вы получили гражданcтво?

— Да, и тут же уехал во Францию. Ну а сейчас вернулся в Бельгию. И очень счастлив в этой стране. Она по своему комфорту… не знаю, есть ли еще одна такая страна в мире. Даже в Японии и Сингапуре, по-моему, не так комфортно. Ну просто Бельгия маленькая.

— А сейчас вы остаетесь гражданином Бельгии и только?

— Да.

— Советский паспорт вы сдали?

— Да, я не мог получить паспорт беженца, если бы не сдал его.

— Везде до сих пор пишут, что вы живете в Версале. Не успевают за вами.

— Ну да.

— Для русского человека Версаль, как вы понимаете, это дворец. Но вы, наверное, не в самом дворце жили?

— Нет-нет.

— Расскажите, что это за местечко.

— Это очень красивый город XVIII века. Нетронутый. Если Париж весь такой пестрый, хотя, конечно, невероятно красивый, праздник, который всегда с тобой, — то Версаль — поразительный город в стиле классицизма.

Что я обожаю во Франции, это стиль. Стиль — это не просто одно здание, это весь город такой, понимаете. Поразительно! Я гулял там. И у меня даже был велосипед, который потом украли, я ездил по парку. Вначале я был счастлив. Да я и в конце был счастлив, но в конце там появился бизнес, даже маленький поезд стал ездить по парку версальскому. Это неприятно, понимаете. Когда там появился поезд, я оттуда ушел навсегда.

— А вы жили в своем доме?

— Я жил в своей квартире.

— Достаточно просторной, чтобы вместить вашу коллекцию вин?

— Вин и книг. С винами и книгами у меня были проблемы, это верно. Началось такое, что я просто книги клал на пол, книги по искусству. И потом, у меня же кот. Вы знаете, меня как-то спросили: «Зависит ли у вас жизнь от кого-нибудь?» Я сказал: «От кота».

— Это ведь достаточно новый кот? Раньше у вас умирали коты, и вы в какой-то момент отказались от них.

— Да, у меня умер кот, кстати, в Бельгии. Вначале я решил быть ему верным. Ну а потом не удержался. Сначала у меня была кошечка, потом появился кот, которого моя подруга купила здесь, на Арбате. Такой британец.

— То есть вас теперь двое эмигрантов?

— Да, два эмигранта действительно. И, вы знаете, я же не могу, например, надолго уехать, когда хочу. Это очень трудно, потому что его надо пристраивать. Если я уезжаю на три-четыре дня, каждый день приходит домработница и сидит с ним. Она ничего не делает — просто с ним сидит.

Кстати, я запретил им всем играть с котом. Начинается там какая-нибудь веревочка и все такое. Домашние животные, особенно коты и кошки, превращаются в клоунов. Я говорю: «С вами же так не играют? Это не клоуны и не игрушки. Не надо с ним играть». В общем, я запрещаю им всем играть.

— Они просто сидят? Читают коту что-то?

— Просто сидят и гладят. Нужно гладить и целовать. Вот и все. Обязательное условие — целовать. Потому что есть люди, которые не целуют своих домашних животных!

Недавно я в одной английской газете (я покупаю английские газеты) увидел такую статью: «Одиночество в два раза вреднее ожирения». Имеется в виду здоровье. Я подумал: «Господи, что же это, какой кошмар!» Какая-то статистика о том, что одиночество убивает хуже рака. Я звоню своему врачу и говорю: «Как меня рассматривать — как одиночку или нет? Ну понятно, жены у меня нет, детей нет, но кот-то у меня есть». Она говорит: «Кота недостаточно».

Ну как недостаточно?! Он, правда, довольно много спит, но мы вместе просыпаемся. Он просыпается в четыре часа утра — и я тоже. Я работаю до девяти, пишу, могу даже поиграть. Потом он около десяти засыпает. К четырем, к пяти вечера просыпается. Не важно, в общем, когда я мимо него прохожу и он не спит, я всегда его ласкаю и целую.

Говорю врачу: «Представьте себе мою жену. Хорошо, у меня есть жена. Каждый раз проходя мимо жены, я что, буду целовать ее и ласкать? Да она меня к черту пошлет, и довольно быстро! А кот не посылает, разумеется, — кот очень доволен». Я его ласкаю, причем так, минуту. Колено у меня заболело — когда он на полу, я становлюсь на колени. Я хочу это сказать к тому, что я все-таки не одинокий.

— Вы решили вернуться в Бельгию из-за налогов?

— Отчасти из-за налогов, отчасти из-за этой идеологии дурацкой.

— И из-за поезда игрушечного, да?

— Ну да, я был уже лишен Версаля, да.

— А когда это произошло? Когда вы переехали?

— Это было года два с половиной назад в августе. Какой это был? 2013-й, наверное, год.

— И вам удалось перевести все ваши сокровища?

— О, ну это была, как здесь говорится, «головная боль». Я редко так в жизни переживал, потому что от погоды зависело мое благополучие. Дело в том, что перевозили рояль, разумеется, и мою винную коллекцию. Это все было летом. То есть если бы было палящее солнце или проливной дождь — для вина это потерянные этикетки, ладно, вино можно было как-то все-таки охранить.

Но рояль — нет. Все равно что-нибудь протекло бы. Я жутко переживал и не спал ночь. Переплатил им, лишь бы они сделали это ночью. Когда они грузили, была пасмурная, прохладная погода. Когда приехали — тоже пасмурно, ни дождя, ни солнца.

— Идеально.

— Идеально.

— Недавно у нас здесь было интервью с Филиппом Херревеге. Его сопровождают по жизни непременные разговоры о психиатрии, потому что он учился на психиатра. И вот он говорит: «Как меня достало, что даже в программках пишут, что я был психиатр, и в каждом интервью об этом спрашивают». У вас нечто подобное — это винная коллекция, потому что нет ни одного журналиста, который бы у вас про нее не спросил, да?

— Ага.

— Скажите, есть у вас такие бутылки, которые вы никогда в жизни не посмеете открыть?

— Одна.

— Какая?

— Это такое вино Сан-Эстеф Бордо Кос д’Эстурнель 1878 года. Это у меня единственная бутылка XIX века. Думаю, что оно уже ничего из себя с точки зрения вина не представляет, но как памятник старины — разумеется.

— Знаете, постоянно публикуют результаты исследований, когда, например, 50 замечательных сомелье или дегустаторов приглашают, завязывают им глаза и дают попробовать вино за четыре евро и вино за четыре тысячи евро, и большинство из них ровно наоборот все оценивает.

— Ну нет, за четыре евро — это вы преувеличили.

— Немножко преуменьшил.

— Преуменьшили, да.

— Но вы верите в это искусство, в эту науку о винах?

— Я могу вам рассказать. Я тут оплошал два раза. Не знаю, то ли я был в плохом настроении, то ли еще что-нибудь. Но обычно я угадываю. Один раз я угадал даже 1928 год. Правда, я не угадал Сан-Жульен. Я сказал, что это хороший Сан-Жульен, но какой именно, сказать не могу. Колебался и в конце сказал, что не знаю. Но все-таки я угадал год и апелласьон. А так я могу промахнуться, конечно, но не до такой степени.

Белое вино можно даже за 15 евро найти хорошее, ну, вполне сносное. Хорошее красное вино — это 30 минимум. Еще надо поискать. А в принципе, 60–70 — это так, нормально.

Что касается дегустаций, есть одна замечательная история. Был один дегустатор в Бордо, который все знал наизусть, никогда не ошибался. Они же каждый день упражняются. Упражняются — вы понимаете, это не значит, открыл бутылку и выпил. Они дегустируют, выплевывают, и всё. Я тоже иногда это делаю, но откроешь бутылку какого-нибудь даже 1966 года, например, и выплевывать как-то не очень хочется.

Так вот, он знаток, очень большой знаток. И друзья решили сыграть с ним злую шутку. У них несколько лет эта шутка продолжалась, точнее, приготовление к ней. Они посадили несколько виноградников за пределами апелласьон контроле, то есть за пределами легальной территории. Никто не имеет права за эту апелласьон выходить. Можно посадить больше виноградников: такое бывало с Мутон Ручиль, они в четыре раза больше сажают на той же территории. Но выходить никому нельзя.

А эти посадили несколько виноградников за пределами апелласьон — и ждут. Когда, наконец, можно было собрать виноград, они сделали вино и дали ему попробовать. Он посмотрел, покрутил, попробовал. Один раз, два раза, три раза. Поставил бокал и сказал: «Это вино не существует». Я считаю, это божественно.

— Скажите, а вы пьете в одиночестве?

— Ну я в основном пью в одиночестве.

— Кот не пьет?

— Кот пока что не пьет. Вы знаете, я работаю все время. Как-то я был на интервью, и журналист выдает: «Говорят, вы замечательно расслабляетесь». Я вообще никогда не расслабляюсь, ну что вы! Кто это мог сказать? Ну Эмиль Григорьевич иногда говорил: «Валерий, расслабьтесь». Руки — это да. Но мой мозг никогда не расслабляется.

Для того чтобы пить вино, например, нужно сосредоточиться. Это тоже просто так не делается. Предположим, я смотрю какой-то DVD и пью хорошее вино. Ну я все выключаю, прежде чем сделать глоток. Это концентрация. Потом, надо вообще катать по стенкам. И что, при этом я буду посматривать «Добро пожаловать, или посторонним вход запрещен»?

— А водку вы пьете?

— Нет. Хотя водка может быть очень хорошей. Однажды я пригласил одну знакомую к себе и решил сделать русский обед. А у меня осталась одна бутылка водки «Кристалл», которой давным-давно нет в продаже. Я решил, что с блинами, с лососем мы ее выпьем.

Вы знаете, это потрясающая водка! Иногда я пробую водку, но ничего похожего не нахожу. Либо я ничего не понимаю в водке. Но это совершенно другое качество, по-моему.

— Сейчас завод «Кристалл» работает.

— А, ну вот видите, как замечательно. Я был просто поражен, честно говоря.

— Теперь пара вопросов про вашу литературную жизнь. По-моему, только Набоков тоже умудрялся писать на трех языках, на тех же, что и вы, с равным совершенством. Как вы смогли освоить эти языки — французский и английский?

— Вы знаете, это просто страсть. Очень часто говорят: если хотите узнать, кем вы будете через сорок лет, изучайте себя сейчас. А я — полная противоположность тому, кем был в детстве.

— То есть? В чем?

— Я не любил музыку, я обожал точные науки. Я не терпел иностранные языки. Сейчас я ничего не понимаю в точных науках. В детстве я участвовал в олимпиадах, хотел стать математическим физиком. Обожал Московский университет. Все время туда ездил. Но в один прекрасный день провалился на математической олимпиаде в том самом университете — и всё.

Когда я вдруг понимал, что не могу что-то сделать, я полностью прекращал этим заниматься. Например, мечтал стать великим шахматистом, но не смог. И больше не играю в шахматы. А тут прекратил заниматься науками. До такой степени, что теперь самых простых вещей не понимаю. Теорему Пифагора не пойму. Это интересная моя особенность: если я что-то не могу делать на более-менее высоком уровне, я от этого отказываюсь целиком. Не терплю посредственности в самом себе. Ну, в общем-то, и в других тоже.

Так что языки — это страсть. Причем я начал с двух, как мне тогда казалось, вершин английского языка: с Шекспира и Джойса. Теперь я понимаю, что Джойс все-таки не совсем вершина. А Шекспир — гораздо большая вершина, чем я думал тогда. Я начал с «Гамлета» и с «Улисса».

— Это еще и немного разные языки все-таки.

— Языки разные, но дело не в этом. Просто я как-то сразу решил атаковать английский язык с двух сторон. И кстати, это было ошибкой. Шекспир — нет, Джойс — да. Я много времени на него потерял, но в плане знания английского языка он ничего особенного мне не дал. Чтобы наслаждаться Джойсом, нужно знать английский очень хорошо. А я его как раз не знал, поэтому удовольствия никакого не получал, просто слова заучивал. И слова эти мне не пригодились. Да и система его, метод, стиль — не знаю, как назвать, — совершенно мне не пригодились.

В данном случае я могу согласиться с Бродским — я часто с ним разноглашаюсь, но тут могу согласиться, — он Джойса не ставил в число самых выдающихся писателей ХХ века.

— В одном интервью года три назад вы сказали, что хотели бы написать книгу о своем увядании, что это очень интересный процесс. Написали?

— Сейчас я пишу такую книгу, которая называется «Протез». Все началось с Шекспира. Я написал три небольшие книги о нем. Одну — о поздних его пьесах, в основном о «Буре», о Просперо. Она называется «Просперизм». Вторую — о «Макбете», она называется “Prosperity” — «Процветание». Процветание мнимое, конечно, потому что мы знаем, что произошло с Леди Макбет. Она все время говорила о своеобразной Вавилонской башне.

— Лулу такая, да, как у Берга?

— Да-да, Лулу. И вот третья книга — это «Протез». То есть «про-про-про» получается. “Prosperity” как бы упирается в «Протез». «Протез» — это про увядание.

Но, вы знаете, одна из самых любимых моих английских книг — «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босвелла. В конце он пишет, что Джонсон, когда стал действительно увядать, решил вести своеобразный дневник — хронику увядания, а потом это все ему надоело. И я подумал: действительно, очень скучно.

— Пожалуйста, прочтите одно ваше стихотворение. Первое, которое у вас возникнет сейчас в памяти.

— Вам покажется это странным, но я прочту очень раннее стихотворение, потому что ранние стихотворения я знаю наизусть, а остальные — нет. Это стихотворение я как раз подарил Эмилю Григорьевичу. Наверное, оно мне нравилось.

Два клоуна на тропке повстречались.
Один приветствовал эффектным атраша,
Другой внезапно сделался печален,
С тропинки удалился, не спеша.
И вот уж клоун — уже не клоун,
Обитель грустных размышлений.
Он по движениям не клоун —
Так тяжелы его движенья.
Лицо совсем угасло,
Глаза едва заметно тлеют.
Все это сделалось внезапно
На длиной узенькой аллее.
Два клоуна там нынче повстречались.
Один махал руками очень долго,
А у другого руки не метались,
Они, забывшись, в воздухе стояли.

Ну такое вот. Мне было лет 18–19.

— Прекрасный язык, по-моему.

— Спасибо.

— Согласны ли вы с тем, что история композиторской европейской музыки завершена?

— Хорошо, что вы задаете этот вопрос, потому что многие считают, что Эмиль Григорьевич не интересовался современной музыкой. А он мне как-то сказал: «Валерий, вы знаете, мне кажется, что…» — ну приблизительно то, что вы говорите. «Последний великий композитор — это Веберн».

Не знаю, согласиться мне с Эмилем Григорьевичем или нет. Тогда я не соглашался — это я помню точно. А сейчас боюсь, что согласился бы. Ну как-то все, действительно…

Не надо забывать, что мы живем в страшное время, и без смеха к нему относиться нельзя. Сначала кричат, потом плачут, ну а кончается все смехом. Это мы знаем даже по Библии. И, я думаю, это единственная адекватная реакция на все, что происходит, на всех этих волков и на все эти страдания мнимые, ну и на многое другое — а что, последняя Нобелевская премия и предпоследняя — это хорошо? Просто безобразие, понимаете.

Остается только смеяться либо покончить с собой. Но я кончать с собой не собираюсь.

— Прекрасный конец. Спасибо вам большое.

Ярослав Тимофеев, Московская филармония